Мавр иногда нам читал.

Мы не могли сказать, хорошие это стихи или плохие. Просто нам нравилось, что этот загадочный, скрытный приезжий оказался тонким человеком, совсем не похожим на банковского служащего. Мы уважали его, хотя он и отказывался работать с нами. Я пытался уговорить его, сказал Мавр, но это оказалось безнадежным занятием. Я говорю ему: отложите свое перо, Ибаньес, и возьмите в руки камеру. Кино это искусство двадцатого века, поймите! А вы со своей поэзией остались в девятнадцатом веке. Я даже сердиться на него начал, потому что он смеется. Говорит, что я прав, а сам смеется. Ну что с ним поделаешь?

Когда я доказывал Мавру, как важно иметь хороший сценарий, он реагировал точно так же: мол, я живу в XIX веке. Он начинал объяснять мне, что такое язык кино, сила образа, рожденного импровизацией художника. Нам никогда не удавалось убедить друг друга, но именно поэтому каждый вносил что-то свое в творческий процесс. У Мавра появлялась идея, он рассказывал ее всей компании, а я пытался придать ей форму сценария, который никогда не был сценарием в подлинном смысле этого слова, просто черновые наброски, прикидки. Потом мы снимали, не соблюдая никакого порядка, на ходу меняя значение сцен, характеристики персонажей и даже саму идею картины. Мы никогда не знали, что будем снимать завтра. Маргарита, ты как? Готова завтра подвергнуться изнасилованию? Э-э-э. Я готова. Ты должна быть в белом платье. Предупреди мать, что ты его испачкаешь, чтобы она потом не ругалась. У меня есть белое трикотажное, годится? Оно должно быть вызывающим. Вырез до сих пор. Прекрасно. И никаких бюстгальтеров. Хорошо.